Ведь есть же люди, которые узнают композитора по «почерку». Окажись на моем месте такой знаток, он был бы полезнее для угрозыска, чем дюжина бойких Черновых, овладевших приемами дзю–до.
«Вспомни! — приказал я себе. — Максимальное сосредоточение, ну!»
Мысль, восстанавливающая прошлое, иглой вошла в мозг. Та музыка… Та музыка… Прозрачная, наивная, чистая. В ней была подкупающая «досимфоническая» простота…
Кажется, я слышал тогда легкий голосок клавесина. Струнные… Потом возникла строгая и возвышенная ария: «Эт экзультавит…» Два слова возникли в памяти. Через минуту я мог пропеть фразу, укладывающуюся в трехтактный ритм. «Эт–эк–зуль–та–авит…» Но здесь мелодия обрывалась, и продолжение ее никак не шло на ум. «Эт–эк–зуль–та–авит…» Оратория? Месса?
Если бы еще раз услышать тот небольшой музыкальный отрывок, я без труда узнал бы его, как свидетель, который не в силах описать портрет человека, сразу узнает его в лицо
С Садовой горки, не мешкая, я направился в магазин грампластинок. До закрытия «Мелодии» оставалось около часа, но у дверей все еще толпилась очередь, в основном женщины с ребятишками. Они приходили сюда, в студию, записывать голоса. Потом эти голоса, овеществленные в черных гибких кружках, укладывались в чемоданы мужей, а мужья увозили их в плавание — иной раз на полгода, на год. Ребячьи голоса ломались, фальцеты превращались в баритоны, а мужья все слушали, качаясь на чужих волнах, знакомый лепет.
У прилавка я увидел Машутку в темном переднике со значком фирмы. Она испугалась, увидев меня, захлопала ресницами, как–то по–детски вытянула тонкую шею.
— Что–нибудь случилось? Почему ты не на «Онеге»?
Я успокоил ее, сказав, что Вася Ложко жив–здоров и цвет лица его не изменился за истекшие полсуток.
— Мне нужна свободная кабина. И пластинки. Выберу по списку. Меня интересует семнадцатый–восемнадцатый век. Кантаты, оратории.
В кабине стояло мягкое, уютное кресло. Машутка внесла стопку пластинок и задернула штору. Покупатели зароптали.
— Товарищ завтра уплывает в Антарктику, — объяснила Машутка. — Запасается на год.
«У механика будет толковая жена», — подумал я. В стопке удалось отыскать «Stabat mater» Перголези. Я пропустил хоровую часть и начал с арии: солировало сопрано.
Нет, в каюте Марка Валерия я слышал не Перголези. Хотя какие–то родственные нити были ощутимы, все же своим дилетантским инстинктом я ощущал и отличие. Музыка, которая звучала сейчас в динамике, казалась чем–то близкой порывистому и нежному Моцарту, а та… Та была грубее, прямолинейнее и вместе с тем глубже.
Люлли. Глюк… Нет, не они! Я словно блуждал вслепую, вытянув руки, где–то очень близко от того€ что искал…
Выбор пластинок Баха был невелик. Ни одной кантаты не нашлось. Я поставил первый Бранденбургский, ту часть, которая написана в форме менуэта.
Солировал гобой — не женский голос, — иной была и мелодия, но все–таки я почувствовал, что на этот раз не ошибся в выборе композитора.
За Бранденбургским прослушал концерт для клавесина, все более убеждаясь, что нахожусь на правильном пути: «Бах, только он, с его наивным, грубоватым реализмом и мистической отрешенностью…»
Когда Машутка отдернула штору, я увидел пустой зал и продавщиц, которые завязывали косыночки у зеркала.
— Возьми пластинки с собой на «Онегу».
— Нет денег, — признался я, краснея.
— Потом отдашь. А хочешь, перепиши на пленку. У Васи отличный магнитофон. «Филипс». Будешь слушать в рейсе. Вася с удовольствием поможет. Вася тоже любит музыку. Вася…
— Я ищу лишь одну пластинку Баха. У вас ее нет.
— Ты так увлекаешься серьезной музыкой?
— Если бы зайти к кому–нибудь из коллекционеров… — подумал я вслух. — Ты не подскажешь?
— Конечно же! Загляни к Борисоглебскому. Он и живет неподалеку. Очень хороший! Хромой, знаешь, после полиомиелита. Каждый день заходит. Я провожу тебя.
Она щебетала без умолку, подкрашивая губы. Я был для нее одним из самых достойнейших людей на свете, потому что работал на «Онеге», рядом с Васей.
Борисоглебский оказался безусым юнцом, рыжеволосым и приветливым. Он прыгал на костылях, как подбитая птица, от стеллажа к стеллажу, где рядами выстроились пластинки. Он был весел. В этом мире застывшей и готовой в любую секунду ожить музыки, в мире, где творил глухой Бетховен и вдохновенно импровизировал слепой Гендель, физическое несовершенство не значило ровным счетом ничего.
— Бах, вас интересует Бах! — повторял Борисоглебский, рассматривая надписи на полках. — Прекрасно. «Nicht Bach! — Meer sollte er heissen…» Помните замечательное высказывание Бетховена?
— Вы уверены, что отрывок, который вы слышали, написан в форме менуэта?
Он радовался мне как единомышленнику.
— Кажется, да. Два слова я разобрал: «Et exultavit».
Подпрыгивая и размахивая острыми, высоко поднятыми, как у всех калек, плечами, он как–то неожиданно быстро скрылся в соседней комнате и через минуту выскочил оттуда, держа подбородком словарик. Несмотря на костыли, во всех движениях изуродованного болезнью парня сквозили энергия и изящество.
— «Et exultavit», «И возрадовался»… Очевидно, культовая композиция! Давайте начнем с этого.
Мы выслушали одну из частей скорбной «Высокой мессы». У меня начали слипаться глаза, но Бах был здесь ни при чем. Сказывались злоключения бурного дня.
— То была удивительно светлая, радостная мелодия, — пробормотал я, с трудом приоткрывая веки и вслушиваясь в печальные вздохи хора.