А дорога очень скользкая была. Апрель, вода днем бежит на дорогу, к вечеру мерзнет. Гололед. Смотрю — Жорка здорово забуксовал. И его сносит на откос, вот-вот загремит. Он высунулся на подножку. Видит: я с мешком цемента выскочил: Он успокоился, кричит: «Сыпь!» И в кабину нырнул, газу поддал. Машина сползает, юлит. Я мешок разорвал — и к колесам. Тут Пономарь подбежал: «Стой! Что ты делаешь? Ведь он сейчас все страхи унесет. На веки вечные. Никто нам слова не скажет!» Пока он говорил, колеса уже рядом с обрывом. Жорка ничего не подозревает, надеется на меня. Цемент, он мертво сдержит. Бросился я с мешком, а Пономарь — по руке. Мешок откатился. Кричу: «Прыгай!» А машина уже под обрыв. Не успел выпрыгнуть, не ожидал.
— Подлюги! — Я хватаю Петюка за курточку и начинаю трясти. — Ох, подлюги!
Голова у него перекатывается с плеча на плечо, как неживая. Что с него возьмешь сейчас?
— Пусти… Чего теперь-то? Вижу — разбился Березовский вчистую. От машины лохмотья. А Пономарь улыбается. Двинул я его. Избил. Он не сопротивлялся. Умылся снегом, говорит: «Езжаем скорей, пока нас не увидели. Ты, Петюк, хоть серчай, хоть нет, а со мной одной веревочкой связан. Ты меня можешь продать, но и я тебя потащу».
Петюк закрывает лицо ладонями, сидит так с минуту. Золотые часы на его руке стучат оглушительно.
— Чего было делать? Думаю, забыть надо про все. Жить, как жил. Как будто ничего и не было. Следователи приезжали, смотрели все машины, изучали: может, столкнул кто? Конечно, следов не нашли. Пономарь потом уже съездил к Полунчику, они лист из диспетчерского журнала вырвали. Мало ли что!
Кабина подается в сторону, издав звук, похожий на кашель. Плафончик над головой мигает.
— Стал я к Таньке ездить. Вроде помочь надо. Она мне давно нравилась. А тут узел еще сильнее стянуло: не могу без нее. Но только она чуяла что-то. Не верила, опасалась. Сердце, оно, знаешь…
Сверху сочится белая струйка, падает мне на колено и тает. Еще тает… Долго ли выдержит кабина?
— А тут ты приехал. Полунчик сразу насторожился, когда ты диспетчерский журнал просматривал. Донес Пономарю. Тот пошел к тетке, устроил обыск, нашел у тебя письма. Говорит: «За нами этот парень прибыл». Костюков запаниковал. Пономарь с дружками решил избить тебя тогда, ночью, «втемную». Надеялся, что ты испугаешься, уедешь. А ты со Стрельцом столкнулся, с другими хлопцами. Тут уж Костюков стал хитрить: как бы это от тебя избавиться? На Песью речку послал… Но ничего у него не вышло. Он небось понял, что дело для него плохо кончится.
А я понял — не забудется то, что было. Ничего даром не проходит, за все платится. Хожу под страхом. Вот-вот узнают правду. Кем я тогда буду? Грязью дорожной… В заезжей, когда меня «раскулачили», решил: уеду. От ребят я откололся, к Пономарю и Костюкову не пришел! Уеду! А теперь они и меня… вместе с тобой.
— Они думали, что вместо тебя будет Стрельцов…
Окна кабины забиты черным, плотно сбитым снегом. Снежный склеп. Братская могила. Он, Петюк, «брат»?
Его, Петюка, похоронят с честью и музыкой. Костюков скажет речь. Пономарь будет стоять со скорбной рожей. И правда будет похоронена под снегом.
Никто не узнает, каким парнем был Жорка, как он вступил в борьбу с этой сволочью и как подло его обманули. Хапуги останутся на поверхности. Может быть, еще долго они будут рядиться под порядочных людей и сеять вокруг отравленные семена. Кулаки, мироеды, предатели…
— Трус ты, Петюк, подлый трус…
Надо собрать документы, бумаги, положить в безопасное место. Я шарю в карманах. Комсомольский билет, путевой лист, письма Жорки в мятых конвертах… Неожиданная острая мысль обжигает меня. Ну, как это я сразу не догадался! Распустил нюни, размяк, обомлел.
Я подаю Петюку чистой стороной путевой лист. Достаю из-за щитка карандаш.
— Пиши!
— Завещание, что ль? Родственнички и так разберутся.
— Пиши! Все, что рассказал сейчас. Фамилии все укажи, факты. Только кратко — бумага вся. И поставь: от Петюка заявление.
Он поворачивает ко мне лицо, кажущееся плоским в этом странном свете. На шее у него бьется, бешено пульсирует жилка.
— Зачем? Пусть хоть люди хорошо думать будут…
Лампочка снова мигает.
— Ты все еще о славе заботишься? Пиши, ну!
Он берет бумагу, лист дрожит в его руке.
— Дай чего подложить.
Подложить нечего. Я поворачиваюсь к нему спиной, он пишет, прижав бумагу к ватнику.
— Главное фамилии, факты. И поразборчивее.
Он пишет, и я слышу его тяжелое дыхание. Голова уже начинает наливаться тяжестью, мутнеет…
Не знаю, сколько проходит времени — он все пишет, потом отдает мне бумагу, я кладу ее в комсомольский билет, заворачиваю билет шарфом, прячу под рубашку. Люди найдут.
Просыпаюсь я оттого, что кто-то тормошит меня, бьет по щекам. Вижу каких-то копошащихся, бегающих людей, машины, снегоочиститель, над которым стоит фонтан снежной пыли…
— Отойдите, пусть дышит ветром.
Лицо Лауринайтиса совсем близко. Такое длинное, озабоченное. Высоко в небе ползут вечерние облака.
С трудом поворачиваю голову: рядом на подстилке из ватников сидит Петюк. Он ошеломленно таращит глаза. Жив.
— Ну вот, успел все-таки, — говорит Лауринайтис… — Давай я отвезу тебя в медпункт.
Он помогает мне подняться и усаживает в кабину своего «газика». Постепенно в мышцы возвращается сила и голова яснеет.
— А Петюк?
— Его отвезут на другой машине, не беспокойся.
Лауринайтис гонит «газик» во всю прыть.
Белый склон, косо уходящий к облакам, поворачивается в стекле. Темный зуб скалы торчит из снега. Где я все это видел? Вспомнил!